Гарсия Лорка, лекции о поэзии

Гарсия Лорка, лекции о поэзии

 О ВООБРАЖЕНИИ И ВДОХНОВЕНИИ 


Прекрасно сознавая всю сложность темы, я не претендую на завершенность; я хочу сделать лишь набросок - не обрисовать, а навести на мысль.
Миссия у поэта одна: одушевлять в буквальном смысле - дарить душу. Только не спрашивайте меня, что истинно и что ложно, поскольку "поэтическая правда" - это фраза, смысл которой зависит от говорящего. То, что ослепительно у Данте, может быть безобразным у Малларме. И конечно, ни для кого не секрет, что поэзия влюбляет. Никогда не отговаривайтесь "это темно", потому что поэзия проста и светла. Но это значит, что мы должны всеми силами, всем, что есть в нас лучшего, домогаться ее, если хотим, чтобы она далась в руки. Мы должны уметь полностью порвать с ней, и тогда она сама падет нагая в наши объятия. Чего поэзия не терпит ни под каким видом - это равнодушия. Равнодушие - престол сатаны, а между тем именно оно разглагольствует на всех перекрестках в шутовском наряде самодовольства и культуры.

Для меня воображение - синоним способности к открытиям. Воображать - открывать, вносить частицу собственного света в живую тьму, где обитают разнообразные возможности, формы и величины. Воображение дает связь и жизненную очевидность фрагментам скрытой действительности, в которой движется человек.

Подлинная дочь воображения - метафора, рожденная мгновенной вспышкой интуиции, озаренная долгой тревогой предчувствия.
Но воображение ограничено действительностью - нельзя представить себе несуществующего; воображению нужны вещи, виды, числа, планеты и необходимая логическая связь между ними. Оно не может броситься в бездну и отвергнуть реальные понятия. У воображения есть горизонты, оно стремится охватить и конкретизировать все, что способно вместить.

Воображение поэтическое странствует и преображает вещи, наполняет их особым, сугубо своим смыслом и выявляет связи, которые даже не подозревались, но всегда, всегда, всегда оно явно и неизбежно оперирует явлениями действительности. Оно остается в рамках человеческой логики, контролируемое рассудком, с которым не в силах порвать. Его творческий процесс предполагает организацию и ограничение. Это воображение придумало четыре стороны света, это оно открыло причинную связь вещей; но оно никогда не могло погрузить руки в пылающий жар алогизма и безрассудности, где рождается вольное и ничем не скованное вдохновение. Воображение - это первая ступень и основание всей поэзии. С его помощью поэт воздвигает башню против стихий и тайн. Он неприступен, он распоряжается - и его слушают. Но от него почти всегда ускользают самые чудесные птицы и самые чистые лучи. Очень трудно "поэту от воображения" (назовем его так) достигнуть сильного поэтического переживания. Здесь не поможет стихотворная техника. Можно достичь той сугубой романтической музыкальной взволнованности, которая почти всегда отъединена от глубокого духовного чувства, но волнения поэтического, чистого, бессознательного,, безудержного, поэзии безусловной со своими собственными, только что созданными законами - конечно, нет.
Воображение бедно, и воображение поэтическое - в особенности. Видимая действительность неизмеримо богаче оттенками, неизмеримо поэтичнее, чем его открытия.

Это всякий раз выявляет борьба между научной явью и вымышленным мифом - борьба, в которой, благодарение богу, побеждает наука, в тысячу раз более лиричная, чем теогонии.

Человеческая фантазия придумала великанов, чтобы приписать им создание гигантских пещер или заколдованных городов. Действительность показала, что эти гигантские пещеры созданы каплей воды. Чистой каплей воды, терпеливой и вечной. В этом случае, как и во многих других, выигрывает действительность. Насколько прекраснее инстинкт водяной капельки, чем руки великана! Реальная правда поэтичностью превосходит вымысел, или, иначе говоря, вымысел сам обнаруживает свою нищету. Воображение следовало логике, приписывая великанам то, что казалось созданным руками великанов, но научная реальность, стоящая на пределе поэзии и вне пределов логики, прозрачной каплей бессмертной воды утвердила свою правоту. Ведь неизмеримо прекраснее, что пещеры - таинственная фантазия воды, подвластной вечным законам, а не каприз великанов, порожденных единственно лишь необходимостью объяснить необъяснимое.

Поэт всегда бродит в пространстве своего воображения, ограниченный им. Он уже понимает, что его фантазия - это способность к совершенствованию, что тренировка воображения может обогатить его, усилить его световые антенны и излучаемую волну. Но поэт по-прежнему один на один со своим внутренним миром, со своим печальным "хочу и не могу".
Он слышит скольжение великих рек, его лица касается свежесть тростника, который зыблется в "никакой стороне". Он хочет понять разговор муравьев под непознаваемой листвой. Хочет проникнуться музыкой древесного сока в темной тишине тяжелых стволов. Хочет постичь азбуку Морзе, звучащую в сердце спящей девочки.

Хочет. Все мы хотим. Но не может. Потому что, пытаясь выразить поэтическую правду, он вынужден опираться на свои человеческие ощущения, исходить из того, что увидел и услышал, прибегать к пластическим аналогиям, которые никогда не достигнут той же степени выразительности. Потому что одно воображение никогда не достигает подобных глубин.

Пока поэт не ищет освобождения, он может благоденствовать в своей раззолоченной нищете. Все риторические и поэтические школы мира, начиная с японских канонов, предлагают богатейший реквизит закатов, лун, лилий, зеркал и меланхолических облаков применительно к любым вкусам и климатам.
Но поэт, который хочет вырваться из вымышленных границ, не жить лишь теми образами, что рождены окружающим, - перестает грезить и перестает желать. Он уже не желает - он любит. От "воображения" - духовного продукта - он переходит к вере. Теперь все таково, потому что оно таково, без причин и следствий. Нет ни границ, ни пределов - одна упоительная свобода.

Если поэтическое воображение подчиняется логике человеческой, то поэтическое вдохновение подчинено логике поэтической. Бесполезна вся выработанная техника, рушатся все эстетические предпосылки, и подобно тому как воображение - открытие, вдохновение - это благодать, это неизреченный дар.
Такова моя сегодняшняя точка зрения на поэзию. Сегодняшняя - потому что она верна на сегодня. Не знаю, что я буду думать завтра. Как настоящий поэт, которым я останусь до могилы, я никогда не перестану сопротивляться любым правилам, в ожидании живой крови, которая рано или поздно, но обязательно хлынет из тела зеленой или янтарной струей. Все что угодно - лишь бы не смотреть неподвижно в одно и то же окно на одну и ту же картину. Свет поэта - в противоречии. Разумеется, я не рассчитываю кого-либо убедить. Вероятно, такая позиция была бы недостойна поэзии. Не сторонники нужны поэзии, но влюбленные. Терниями и битым стеклом выстилает она путь, чтобы во имя любви кровоточили руки, ее искавшие. 

 
КОЛЫБЕЛЬНЫЕ ПЕСНИ

Дамы и господа!
Этой лекцией, в отличие от иных, я хочу не осветить, а высветить, не обрисовать, а заразить. Одушевить в подлинном смысле слова. Растревожить сонных птиц и туда, где темно, бросить отсвет далекого облака. А сеньоритам, соизволившим прийти, подарить по карманному зеркальцу.
Я ухожу в речные камыши. К пожелтелой черепице крыш. За край селения, где тигры глотают малых деток. Никакой я сейчас не поэт и больше не смотрю на часы и не силюсь повергнуть монумент, укротить мечту, одолеть анатомию. Я сбежал от друзей и бреду с тем мальчишкой, что грызет кислое яблоко и смотрит, как муравьи пожирают раздавленную колесами птицу.

Я на заветных улицах наших селений, в немолчном воздухе и ясных отсветах мелодий, которые Родриго Каро назвал «досточтимыми матерями всех наших песен». Я там, где розовое мальчишечье ухо и беленькое ушко девочки вздрагивают, когда игла готовится проколоть дырочку для сережки.
Я много ездил по Испании и слегка устал от соборов, немых камней и задушевной старины; устав от мертвого, я стал искать частицы живого, в которых время не застыло, а трепещет настоящим. Из великого их множества мне полюбились две: песни и сласти. Если собор так намертво сросся со своим веком, что неизменно старит даже изменчивую окрестность, то песня перелетает из этой старины в сегодня одним прыжком, пульсируя, как живой лягушонок, приходясь ко двору, как свежий побег, и раздувая дыханием мелодии неугасший жар былого.

Путешественников только сбивают с толку. Чтобы узнать, положим, гранадскую Альгамбру, совсем не нужно обежать все ее дворики и галереи, гораздо нужнее и поучительнее полакомиться чудесными миндальными пирожными из Сафры или медовыми лепешками, что пекут монахини; вкус и запах этих сластей расскажет о живом дворце, о том, как в эти окна светило солнце и чем тогда жили люди.

Песни и сласти похитили у пережитого само переживание, вечный огонь неписаной истории. Страсть и вкус нашего края живут в его мелодиях и в жареном миндале – в них, а вовсе не в камнях, колоколах, громких именах и даже не в языке живая жизнь мертвых событий.
Мелодия понятней, чем слова, говорит о природе и самой истории края и четко оконтуривает размытый временем силуэт. Романс, бесспорно, не завершен, пока не обретет мелодию и с нею кровь, жизнь и суровый или страстный воздух, которым дышат персонажи.
Внутренняя мелодия с ее нервными узлами и веточками вен, пронизывая стих, согревает живым теплом истории слова текста, порой уже бессодержательного или сохранившего лишь архивную ценность.

Скажу заранее, что не берусь решать затронутые мной проблемы. Я стою на позициях поэзии, где «да» и «нет» одинаково верны. И если вы спросите меня, отличалась ли лунная ночь столетней давности от позавчерашней, я докажу (как и любой поэт, знающий свое дело), что никаких отличий нет, и докажу так же легко и неопровержимо, что нет и никакого сходства. Я вообще обхожусь без доказательств и ссылок, которые, как известно, если не ослепляют, то усыпляют, и стараюсь, наоборот, сверяться с чувством, тем более что и вам интереснее знать, растет ли в мелодии сон-трава и способна ли песня скупо наметить дорогу для смутных еще глаз ребенка, чем усвоить от меня, что эта мелодия – XVII века, а та – исполняется на три четверти. Разбираться надо во всем, но пережевывать то, что знает мало-мальски сведущий человек, ни к чему.

Несколько лет назад, бродя по гранадским предместьям, я услышал, как молодая крестьянка баюкала сына. Я и прежде знал, что наши колыбельные печальны, но впервые ощутил это по-настоящему. Я подошел, чтобы записать песню, и увидел красивую бойкую андалузку; в ней не было и намека на грусть, но в ней жила традиция – и женщина безропотно исполняла обет, словно вторя давнему властному голосу, который пел в ее крови. И с тех пор я стал собирать наши колыбельные – мне хотелось узнать, чем убаюкивают детей испанки, и вскоре убедился, что тоскливейшими из своих мелодий и столь же безысходными словами наша земля скрашивает первые сны своих детей. И не в одной какой-нибудь провинции, нет, – и Мурсия, и Астурия, и Галисия, и Андалузия, и шафранная гладь Кастилии вкладывают в колыбельные и все своеобразие и всю глубину своей тоски.

В Европе колыбельные нежны и монотонны, ребенок погружается в них с радостью, целиком отдаваясь сну. Таковы в особенности французские и немецкие песни, а на нашем полуострове европейский отзвук слышится в басконских колыбельных, таких же ласковых, милых и безыскусных, как северные.
В Европе у колыбельной одна цель – убаюкать ребенка, стараясь в отличие от нас не ранить детскую душу.

Правда, из-за монотонности те колыбельные, что я назвал европейскими, кажутся печальными, но только кажутся – эта печаль случайна, как печальный всплеск листвы или воды. Монотонность – не грусть. Там, в сердцевине Европы, колыбель завешивают серым пологом, чтобы слаще спалось. Двойной эффект сукна и бубенца. И всего в меру.

В русских колыбельных, которые мне довелось слышать, сквозит надрывная славянская тоска – скула и даль, – неразлучная со всей их музыкой, но в этих песнях нет незамутненной, крутой и бурной простоты наших. Ребенок может свыкнуться с печалью русской колыбельной, как с непогодой за окном, но испанской печали ребенку не одолеть. Испания – страна твердых линий. Ни одного туманного перехода, где бы можно ускользнуть в запредельность. Каждый штрих, каждый контур беспощадно четок. Мертвый в Испании мертв, как нигде в мире. И всякий, кто вздумает грезить, споткнется о лезвие бритвы.

Не подумайте, однако, что я намерен говорить о «черной Испании», об Испании трагической и прочая и прочая – этот литературный штамп затаскан и не оправдал себя. Но ведь там, где испанский трагизм особенно отчетлив, в колыбели кастильской речи, сам облик земли так же строг, неприкрашен и неподдельно драматичен, как и рожденные там песни. Красотой Испании нам отказано в мире, покое и неге – ее красота, жаркая, опаленная, непомерная и порою чрезмерная, не знает разумных рамок и, ослепленная собой, разбивает голову о камни. В испанской глуши встречаются немыслимые мелодии, полные тайны и древности, нам недоступной, но ни одна из них не обладает вкусом, иначе говоря, не сознает себя и не течет, пусть даже хлынув из огня, с желанным самообладанием.

Тем не менее среди этой неприкрытой тоски и ритмической одержимости есть песни веселые, шуточные и даже шутовские, есть утонченно чувственные песни и трогательные мадригалы. Почему же так несообразно с нежной детской душой баюкают ребенка? Почему кровью сочится колыбельная?
Напомню, что колыбельные слагают (и это подтверждают тексты) бедные крестьянки, женщины, для которых ребенок – это бремя, и часто непосильное. Дети им не в радость, а в тягость, но как не петь ребенку? И они поют, со всей материнской ласковостью, а в ласке сквозит нежелание жить.
Немало свидетельств этой горькой досады на родное дитя, такое желанное и так не ко времени. В астурийском портовом городке Навии поют:
  
 Этого кроху, что на сердце грею,
 мне благоверный повесил на шею.
 Хоть бы прибрал меня Бог поскорее
 и благоверный не виснул на шее.
 
И мелодия так же безрадостна, как слова.
Этот горестный песенный хлеб крестьянка даст и своему сыну, и чужому – кормилица, она споет колыбельную барчуку, а он впитает горький сок земли вместе с ее чистым горным молоком.

Это они – кормилицы, кухарки и судомойки – из века в век несут в богатые дома песни, легенды и романсы; велика их заслуга! Это от них, милых наших кормилиц, мы узнаем о Херинельдо, о доне Бернардо, о Фамари, о теруэльских любовниках; они пришли к нам издалека, по речным берегам, от самых верховий, спустились с гор, чтобы научить нас начаткам испанской истории и выжечь на сердце беспощадный оттиск иберийской печати: «Один на свете, один до смерти».

Усыпление требует усилий, самых разных и по-своему важных, но, разумеется, при содействии фей. Феи делают погоду, они приносят маки, а мать и песня довершают остальное.

Все, для кого ребенок – главный всемирный праздник, все, кого он завораживает сильней цветов, чисел и тишины, все мы не раз видели, как, засыпая и уже не замечая никого и ничего, дитя отворачивает головку от крахмальной груди кормилицы – маленького сонного вулкана, где в голубых прожилках бурлит молоко, – и чутко озирает притихшую в ожидании сна комнату.
«Вот и она!» – догадываюсь я и никогда не ошибаюсь.

Однажды, это было в 1917 году, я сам видел, как фея залетела в спальню к мальчику, моему двоюродному брату. Я видел ее какую-то долю секунды, но видел собственными глазами… Вернее, краешком глаза, мельком, как и все увиденное первозданным, не искаженным толчками нашей крови. Наверно, Хуан Рамон Хименес точно так же видел сирен, когда возвращался из Америки: промелькнули и скрылись под водой. А тогда, в спальне, фея в переливчатом, как павлинье перо, наряде вспорхнула на штору, и я не разглядел ее лица и не знаю, была ли она крохотной или нет. Мне, конечно, ничего не стоит выдумать ее, но это было бы всего-навсего поэтическим жульничеством (и отнюдь не творчеством), а я не собираюсь обманывать. Я не шучу, я говорю совершенно серьезно, с той закоренелой верой, которая отличает поэта, ребенка и идиота. И раз уж феи пришлись к слову, я решил исполнить долг и заняться пропагандой поэтического чувства, ныне утраченного по вине беллетристов и эрудитов, до зубов вооруженных скепсисом и здравым смыслом.
Но, кроме фей, нужны два ритма: один, вещественный, для тела, другой, бесплотный, для слуха, – зыбь колыбели и мелодии. Мать сплетает и расплетает их, перебирает и заплетает снова – до тех пор, пока не выткет тот единственно нужный узор, что заворожит ребенка.

Колыбельной совершенно не нужны слова. Чтобы убаюкать, довольно ритма, расцвеченного мелодией. Идеальной колыбельной было бы чередование двух нот – замирающий, протяжный, бесконечный повтор. Но мать – не заклинательница змей, сходство здесь ограничено техникой.

Матери нужно слово, чтобы ребенок внимал ей, тянулся к ее губам, и поет она не для того, чтобы разнежить засыпающего, но чтобы окунуть его в суровую действительность, пропитать его страстной горечью мира.

И слово колыбельной гонит сон, обрывает его спокойное течение. Стихи тревожат, нагоняют страх, мучат, и мглистая рука мелодии вновь и вновь усмиряет и гладит одичалых лошадок, вздыбленных перед испуганным детским взором.

Вспомним, что колыбельная призвана убаюкать ребенка, который никак не засыпает. Часто колыбельные поют днем, когда ребенку хочется играть. И вот в Тамамасе его просят:

 Засыпай, мой милый,
 у меня дела,
 ждут меня пеленки,
 ждет меня игла.
  
Случается матери даже воевать с ребенком; тут и шлепки, и слезы, и только потом – сон. Заметьте, новорожденным колыбельных не поют. Новорожденного прилежно укачивают, стараясь не нарушать ритма, и невнятная мелодия только вторит ему, не размыкая материнских губ. Колыбельная же требует зрителя, захваченного действием, сюжетом, картинами, которые развертывает перед ним песня. И поется она тому, кто уже говорит, начинает ходить, узнает значения слов и нередко поет сам.

Самый щекотливый момент колыбельной – это замолкание. Ребенок начеку, он в любую минуту готов взбунтоваться против текста или взбудоражить слишком монотонный ритм. И мать, зависая над водой, балансирует на краю обрыва под чутким взглядом своего злопыхателя.
Как известно, по всей Европе детей пугают букой, и его разноименные двойники населили странный детский мир, полный бесформенных образов. Бука главенствует в сонме милых испанских домовых, куролесящих в его слоновьей тени. Но облик его расплывчат.

В этой смутности и кроется тайна его магической власти. Он – повсюду, но его нельзя увидеть. И что всего удивительней, никому на свете. Это чисто поэтическая отвлеченность и потому внушает не просто ужас, а ужас запредельный, перед которым сознание меркнет и не возводит ту спасительную преграду, что отделяет явную, но понятную угрозу от непостижимой и тем стократ опасной. Однако ребенок изо всех сил старается представить себе облик этой отвлеченности и часто называет букой все, что поражает его своей необычностью. В конце концов, он волен выдумать себе пугало. И страх тогда подвластен воображению и может быть даже приятным. На одну из последних кубистических выставок моего большого друга по Студенческой Резиденции Сальвадора Дали приходила девочка-каталонка. Ее просто нельзя было оттащить от огромных, насыщенных цветом и экспрессией полотен – для нее это были «буки».

Все же нельзя сказать, что Испания безраздельно предана буке. У нас больше любят пугать чем-то реальным. На юге грозят «быком» и «мавританской царицей», в Кастилии «волчицей» и «цыганкой», а на севере, в Бургосе, буку фантастическим образом заместила «зорька». Точно так же в Германии в одной из самых любимых колыбельных песен поется про овцу, которая «придет и укусит», – вернейший способ утихомирить малыша. И вот он весь уже во власти вымысла и хочет укрыться, отгородиться от этих чудищ, реальных или сказочных, ускользнуть в иной мир. И спасается сном… Но страх – ненадежное оружие. И в Испании не так уж любят стращать. Есть иные ходы, окольные и нередко более жестокие.

И вот для колыбельной мать рисует условный пейзаж, почти всегда ночной, и, подобно сочинителям наивных старинных мистерий, выводит на сцену одного или двух героев, занятых чем-то наипростейшим, но овеянных странной и прекрасной печалью. На этой крохотной сцене и вырастают увеличенные жарким маревом бессонницы порождения детской фантазии.

Таковы все самые мягкие и спокойные тексты, где ребенку, казалось бы, нечего бояться. Среди них очень красивы андалузские. Их можно было бы счесть образцовыми колыбельными, если бы не мелодия. Но мелодия драматична, и драматизм загадочно несообразен назначению песни. В Гранаде я записал семь вариантов колыбельной:
  
 Баю-баю, милый,
 в песенке поется
 и вода струится,
 а коню не пьется.
  
В Тамамасе (Саламанка) есть другая:

 Коровы Хуаны
 травы не жуют;
 пусти их на берег,
 пускай себе пьют.  

В Сантандере поют:
  
 Тужит ястреб у дороги,
 то взлетит, то прянет снова;
 говорят, голубку ловит
 у гнезда ее родного.
 

А в Педросе-дель-Принсипе (Бургос):
  
 Я в дар коню швырнул
 зеленый лист лимона,
 а конь и не взглянул. 

Склад у всех этих четырех песен один, хотя персонажи и настрой различны. Мать двумя-треми штрихами рисует пейзаж и героя, почти всегда безымянного. Я знаю только двух персонажей, окрещенных у колыбели. Это Педро Мейлеро из Вилья-де-Градо – тот самый, что носил дуду на заду, и милейший учитель Галиндо де Кастилья, который не ладил с учениками, поскольку пинал детей как мог, не снимая шпор с сапог.

Мать заводит ребенка так далеко, что он забывает, кто он и откуда, а назад несет его, изнемогшего от усталости, на руках. Так маленького странника посвящают в поэты. Так переступают рампу внутреннего театра. И в этой колыбельной, любимейшей в андалузском королевстве,
  
 Баю-баю, милый,
 в песенке поется,
 и вода струится,
 а коню не пьется, —

ребенок на пороге сна околдован высокой и чистой поэтической игрой.
Тропа уводит к реке, и в темных ветвях исчезает тот и его конь, чтобы снова вернуться в начало песни и снова исчезнуть, так же безмолвно и нежданно. Ребенку никогда их не разглядеть. В сумерках памяти останется темный силуэт того и блестящий круп коня. Всадник не обернется. Так надо, чтобы они уходили туда, где воды глубже, а птицы не размыкают крыльев. К изначальному покою. Но мелодия становится все напряженнее, сообщая происходящему крайний драматизм, а странному отказу в глотке воды – загадочную печаль.

В таких песнях ребенок всегда угадывает и с той зрительной умудренностью, которую мы преуменьшаем, сам дорисовывает ускользающий, смутный облик. Он поневоле и зритель, и автор – и какой автор! Художник с небывалым поэтическим чутьем. Присмотритесь к его первым играм, еще не отравленным рассудочностью, и вы поразитесь, какая в них неземная красота и какие при этом таинственные связи, недоступные Минерве, открываются в окружающем. Из пуговицы, катушки, перышка и пяти своих пальцев ребенок создает сложный мир, пронизанный неведомыми отзвуками, которые поют и сплетаются, ошеломляя непостижимой радостью. Мы и не подозреваем, как много открыто ребенку.

Он свой в неприступном поэтическом мире, куда не пробраться ни риторике, ни сводне-выдумке: там жуткая, пронзительной красоты пустошь, оголенные нервы равнины, где белый конь, наполовину оловянный, наполовину призрачный, вдруг падает под роем осатанелых пчел, впившихся ему в глаза.
Ребенок далек от нас – он еще не утратил созидательной веры и не обрел разрушительной рассудочности. Он не искушен и потому мудр. И лучше нас постигает невыразимую суть поэзии. Случается, и мать вместе с ребенком отправляется на поиски поэтических приключений. В окрестностях Кадиса поют:
  
 Баю, милый, баю,
 спи, родной, усни.
 Выстроим шалашик,
 заживем одни.
  
Они спрячутся – мать и сын. Опасность так близко! Давай же забьемся, притиснемся, сожмемся в комочек, чтоб нас никто не заметил. Ведь за нами гонятся! Надо затаиться, схорониться куда-нибудь. Может быть, в апельсин? Только вместе! А лучше – в виноградную косточку.
И ребенок убаюкан – на этот раз не далью, а совсем другим. Усыпить ребенка, развернув перед ним ленту дороги, все равно что провести мелом гипнотическую черту перед курицей. Уютней и приятней затаиться в себе. Радостно, как на ветке высокого дерева посреди наводнения.
Есть в Испании (в Саламанке и Мурсии) колыбельные, где мать сама притворяется ребенком:
  
 Засыпаю, засыпаю,
 скоро сон меня сморит,
 и один глазок закрылся,
 и другой полузакрыт.

Ребенок низложен – мать самочинно отняла у него престол, и беззащитное дитя поневоле засыпает.
Но в большинстве колыбельных, причем по всей Испании, ребенка вынуждают стать единственным действующим лицом песни.
Его выталкивают в песню, ряженого, и роль ему поручают самую неприглядную. Именно это происходит в излюбленных испанских колыбельных, мелодически самых исконных и самобытных.

Ребенка обижают, ранят в самое сердце: «Поди прочь, цыганенок, я тебя знать не знаю!» Или иначе: «Один ты одинешенек, как Господь наш, ни колыбельки у тебя, ни матери». И так без конца.

Это уже не стращания, не театр – ребенка самого гонят на сцену и оставляют беззащитным и безоружным перед матерью.
Ребенок всей душой противится и бунтует, насколько хватает сил и темперамента. В моем обширном семействе я не раз наблюдал, как ребенок наотрез отказывается слушать. Закатывает истерику, ревет, пока нянька в досаде не сменит пластинку и не затянет другую колыбельную, где дитяткин сон уподоблен мясистому румянцу розы. В Трубии вот такой «складушкой» ребенка учат не обольщаться:

 Матушка родная
 сына баловала.
 «Баю, милый, баю, —
 пела мне, бывало, —
 вырастешь ты графом
 или принцем даже».
 Вырос я, бедняга,
 и корзины лажу.
 И свои корзины
 я плету всю зиму,
 а весной сбываю,
 за медяк – корзину.
 Баю, милый, баю!
 Жизнь, она такая.

А теперь послушайте колыбельную из Касереса, редкую по чистоте мелодии и сложенную, видимо, для сирот. Ее суровой и зрелой поэзии больше пристало звучать у смертного ложа, чем у колыбели:

 Не плачь и спи, мой сирый,
 без матери в лачуге,
 ее Святая Дева
 взяла себе в подруги.

Песен такого склада много на севере и западе Испании, где колыбельные отзываются черствой нищетой.
Вот как поет в Оренсе девушка, чьи слепые груди ждут, когда упадет, прошелестев, сорванное яблоко:
  
 Баю-баю, для сынка
 где возьму я молока?
 У отца в лесу дела,
 мать за хворостом пошла.

А в Бургосе женщины поют:

 Спи, хороший, спи, дружок,
 твой родитель углежог,
 а у мамы варка сыра,
 и обоим не до сына.

Эти песни очень похожи. Они явно старинные, из самых старых. Обе мелодии развиваются в пределах кварты, и ни в одном песеннике нет им равных по простоте и ясности рисунка.

Бесконечно печальна колыбельная, которую поют детям севильские цыганки. Но не думаю, что она исконно севильская. Это единственная из упомянутых мною песен, где ощутимо влияние горного севера и нет той неподкупной самобытности, к которой стремится мелодика каждой провинции. В цыганском пении то и дело встречается северное влияние, проникшее через Гранаду.

Эту песню мой друг, достаточно скрупулезный музыкант, записал в Севилье, однако выглядит она уроженкой предгорий Сьерра-Невады. Рисунок удивительно похож на известную песню, любимую в Сантандере:
  
 С тех пор никто не ходит
 тропинкой здешней,
 как умерла пастушка,
 цветок наш вешний,
 цветок наш вешний…
 и т. д.

Это одна из тех печальных колыбельных, где ребенка, при всей нежности к нему, покидают одного:
  
 Ни мамы у галчонка,
 ни даже няни;
 забыли на дороге
 его цыгане.

Северный, а вернее, гранадский лад этой песни, которую я сам записал, очевиден; в ней, как и в самой Гранаде, неразделимы снега и фонтаны, папоротник и апельсин. И тем не менее, утверждать что-либо с уверенностью было бы опрометчиво. Несколько лет назад Мануэль де Фалья был убежден, что песня о качелях, которую поют в предгорьях Сьерра-Невады, по происхождению своему астурийская. И, посмотрев записи, которые мы ему показали, утвердился в этом мнении. А спустя какое-то время ему удалось самому услышать эту песню. Записав ее и изучив, Фалья пришел к выводу, что она написана древним размером, так называемым эпитритом, и не имеет ничего общего с излюбленными размерами и тональностями Астурии. Искажая ритм, запись создавала несуществующее сходство.

Во многих гранадских песнях явственно слышен галисийский или астурийский отзвук, обусловленный тем, что когда-то жители этих провинций заселили Альпухарру. Но помимо этих двух, есть еще множество самых разных влияний, а уловить их трудно оттого, что все они скрыты жуткой маской по имени местный колорит. Сглаживая углы и искажая строй песни, маска сбивает с толку, и лишь музыкант такого ранга, как Фалья, наделенный к тому же потрясающей интуицией, может разобраться в чем дело.

В музыкальных записях испанских народных песен, за редкими исключениями, царит дикая путаница. Большинство записанных песен, можно считать, не записано. Невероятно трудно уловить ритм, на котором строится мелодия, и нет ничего сложнее народного пения, когда голос выводит трети или даже четверти тона, для записи которых нет нотных обозначений. Давно пора заменить наши убогие, приблизительные песенники пластинками, граммофонными записями; такова насущная потребность музыкантов и фольклористов.
Дух севильской колыбельной отзывается, только суше, скупей и напряженней, в другой, родом из Морона-де-ла-Фронтеры, и варьируется еще в одной, записанной в Осуне прославленным Педрелем.

Самую жгучую из колыбельных поют в Бехаре. Эта песня – сама Кастилия, она звенит, как брошенный на камни золотой:
  
 Я глаз не сомкну, не бойся
 и спи, пока слаб и мал;
 дай Бог тебе счастья в мире,
 где ждет нас один обман.
  
А в Астурии поется колыбельная, где мать во всеуслышание жалуется ребенку на мужа. Он возвращается непроглядной дождливой ночью, в пьяной компании. Пока он не вломится, жена ждет и качает колыбель израненной ногой, пятная кровью грубый корабельный канат:
  
 Все валится на женщин,
 но хуже горя нету,
 когда кормильцы наши
 воротятся к рассвету.  
  
 Один вернется весел,
 да и другой не тужит,
 и третьему клянутся,
 что женщин передушат. 
  
 Велят на стол готовить,
 а в доме ни объедка.
 «А где же два реала?
 Припомни, дармоедка!»
 и т. д.
  
Наверно, во всей Испании не найдется колыбельной тоскливей, грубей и откровенней.
Тем не менее, есть еще один, поистине неожиданный тип испанской колыбельной. Их поют в Астурии, Саламанке, Бургосе и Леоне, причем не в какой-либо замкнутой области, а по всему северу и центру полуострова. Это колыбельная неверной жены, которая, убаюкивая ребенка, назначает свидание.
В песне поражает ее лукавая двойственность, насмешливая и таинственная. Мать пугает ребенка человеком, который стоит на пороге и хочет войти, но не может, потому что дома отец.
Вот астурийский вариант:
  
 Кто стоит за дверью,
 уходи с порога,
 наш отец вернулся
 и не спит мой кроха.  
  
 Баю, милый, не теперь,
 баю-баю, в доме зверь.
  
 Кто стоит, вернется
 на другие сутки,
 как отправлю в горы
 я отца малютки.
  
 Баю, милый, не теперь,
 баю-баю, в доме зверь.
  
Колыбельная изменницы, записанная в Альба-де-Тормесе, напевней и затаенней астурийской:
  
 Мой голубь белокрылый
 летит некстати,
 отец домой вернулся
 на плач дитяти. 
  
 Мой голубь черноперый
 двойной расцветки,
 домой отец вернулся
 на радость детке.
  
И полностью недвусмысленна колыбельная из Бургоса (Салас-де-лос-Инфантес):

 Как в ум тебе не входит,
 такому хвату,
 что сам хозяин дома
 и поздновато?
 Бай-бай, ни звука,
 ступай, мое сердечко,
 вперед наука!
  
Поет такую колыбельную обычно красавица. Богиня Флора, чья бессонная грудь, открытая змеиному жалу, чужда печали и жаждет плодов. Это единственная колыбельная, где ребенок не в счет. Он лишь предлог. Не буду уверять, что подобные колыбельные – свидетельство неверности, но та, что поет, уже чувствует помимо воли на губах вкус измены. В сущности, таинственный мужчина у запретной двери и есть тот самый незнакомец под сенью шляпы, который грезится каждой женщине, если она воистину женщина и не любит.

Я постарался познакомить вас с различными вариантами колыбельных, мелодии которых, за исключением севильской, резко характерны. Эти песни живут оседло и не воспринимают чужого. Кочуют другие, обуздавшие чувство, всегда уравновешенные и везде уместные. Они тронуты скепсисом, легко сбрасывают математическую кожу ритма, податливы и, в сущности, лирически бесстрастны. У каждой провинции есть устойчивое песенное ядро, ее неприступная крепость, и целое войско бродячих песен, которые идут в набег и гибнут, растворяясь, на крайнем рубеже своего влияния. Порой астурийские и галисийские песни, влажные и зеленые, спускаются в Кастилию и, преображенные ритмически, попадают в Андалузию, где принимают местный облик и становятся причудливой музыкой гранадских гор.

Цыганская сигирийя, сгусток андалузского лиризма, чистейшая суть канте хондо, не покидает Хереса и Кордовы, а болеро с его отвлеченной мелодией пляшут и в Кастилии, и даже в Астурии. Торнер записал в Льянесе самое настоящее болеро.

ПОЭТИКА 
  
Что мне сказать о Поэзии...  Что скажешь об облаках, о небе?  Гляди, вглядывайся, гляди па них - и все. И ты поймешь, что поэт ничего не может сказать о поэзии. Это дело критиков и профессоров. А поэт - ни ты, ни я, ник - то другой не знает, что такое поэзия.

Вот она.  Гляди  - огонь у меня в руках.  Я понимаю, чувствую его,  умею с ним работать, но не могу говорить о нем без "литературы".  Я знаю множество поэтик, я мог бы рассуждать о них, если бы был способен думать всегда одинаково. А так - не знаю. Может, когда-нибудь мне бе- зумно понравятся плохие стихи,  как, бывает, до безумия нравится  (всем  нам  нравится  сегодня) плохая музыка. Придет ночь,  и я сожгу Парфенон, а утром снова примусь за постройку и никогда не кончу.  

В лекциях я говорил иногда о поэзии,  но вот о чем я совершенно не могу говорить - это о моих стихах.  И  не потому,  что не осознаю того, что делаю. Нет. Напротив, если правда,  что я божьей - или сатанинской - милостью поэт, то такая же правда, что поэт я милостью техники и усилия, и еще - отчетливого знания того, что такое стихи. 

                                                
 
http://www.booksite.ru/fulltext/gar/sia/lor/ka/garsia_lorka_f/index.htm
846
Добавить в избранное

3 комментария

13:13
очень интересный и качественный обзор поэзии Лорки и вообще песен Андалусии. Испанская и особенно андалусийская поэтика - одни из самых замечательных примеров обращения с метафорой и красочностью слога в песенной лирике. Благодарю за публикацию.
12:01
да. очень познавательно. хорошая статья. спасибо)
какие у них необычные колыбельные.. по испански особенные

искала для послушать) заинтересовало
нашлось тока это
12:16
Ааааа, какая штучка, оч заценила, тэнкс